Но чаще Бурмистров является красиво растрепанный, в изорванной рубахе, с глазами, горящими удалью и тоской.
— Глафира! — орет он, бия себя в грудь. — Вот он я, — твой кусок! Зверь жадный, на, ешь меня!
Тогда глаза Лодки вспыхивают зеленым огнем, она изгибается, качаясь, и металлически, в нос, жадно и радостно поет, как нищий, уверенный в богатой милостыне:
— Миленький мой, заму-учился! Родненький мой братик, обиженный всеми людьми, иди-ка ты ко мне, приласкаю тебя, приголублю одинокого…
— Глафира! — впадая в восторг, кричал Вавило. — Возьми ты сердце мое — возьми его — невозможно ему дышать, — ну, нечем же, нечем!
В этот час он особенно красив и сам знает, что красив. Его сильное тело хвастается своей гибкостью в крепких руках женщины и тоскливый огонь глаз зажигает в ней и страсть и сладкую бабью жалость.
— Нету воли мне, нет мне свободы! — причитает Вавило и верит себе, а она смотрит в глаза ему со слезами на ресницах, смотрит заглатывающим взглядом, горячо дышит ему в лицо и обнимает, как влажная туча истощенную зноем землю.
Случалось, что после такой сцены Бурмистров, осторожно поднимая голову с подушки, долго и опасливо рассматривал утомленное и бледное лицо женщины. Глаза у нее закрыты, губы сладко вздрагивают, слышно частое биение сердца, и на белой шее, около уха, трепещет что-то живое. Он осторожно спускает ноги на пол — ему вдруг хочется уйти поскорее и тихо, чтобы не разбудить ее.
Иногда это удавалось, но чаще женщина, вздрогнув, вскакивала, спрашивая строго и пугливо:
— Ты что хочешь?
— Ухожу, — кратко говорил он, не глядя на нее.
Она следила серым взглядом полинявших глаз, как он одевается.
— Когда придешь?
— Приду — увидишь!
— Ну, прощай.
— Прощай!
И бывало так, что вдруг он чувствовал бешеную злобу к этой женщине, щипал ее и сквозь зубы говорил:
— Кабы не ты, дьявол мой, — эх! Был бы я свободен совсем…
Сначала она смеялась, вскрикивая:
— Щекотно, ой!
Но когда, раздражаемый ее криками, смехом и сопротивлением, он начинал бить ее — Лодка, ускользая из его рук, бежала к окну и звонко звала:
— Кузьма Петрович!
Являлся Четыхер. Но всегда заставал мирную картину: Бурмистров с Лодкой стояли или сидели обнявшись, и женщина говорила, нагло и наивно улыбаясь:
— Ай, простите нас, Кузьма Петрович, дурю я всё, по глупости моей! Выпейте стаканчик, не угодно ли? Пожалуйте, вот и закусочка!
Четыхер молча выплескивал водку или пиво в свою пасть, осматривал Бурмистрова и, значительно крякнув, выдвигался за дверь, а Вавило, покрытый горячей испариной, чувствовал себя ослабевшим и ворчал:
— Дура… Шуток не понимаешь!
Она, смеясь, облизывала губы, вздыхала и, вновь обнимая его, заглядывала ему в глаза вызывающим взглядом.
Когда Вавило рассказал ей о Тиунове и его речах, Лодка, позевывая, заметила:
— Вот и Коля-телеграфист так же говорит: быть поскорости бунту! Немцев тоже боится, а доктор — не верит!
— Смутьяны! — заворчал Вавило. — Бунтов захотели с жиру да со скуки!
Лодка равнодушно предложила:
— Хочешь — я Немцову скажу про кривого?
— Что скажешь?
Заплетая косу и соблазнительно покачиваясь, Лодка ответила:
— Не знаю! Ты научи.
Подумав, Вавило скучным голосом молвил:
— Нет, не надо. Не касайся этого, — что тебе? Да и я ведь так только, с тобой говорю, а вообще — наплевать на всё!
Через минуту он, вздохнув, добавил:
— Может, кривой-то правду говорит насчет мещанов? И про бунт тоже. Конечно, глупость это — бунты… ну, а я бы все-таки побунтовался, — эх!
— Уж ты у меня! — запела Лодка, обнимая его.
— Н-да-а, я бы показал себя! — разгораясь, восклицал Бурмистров.
Однажды, под вечер, три подруги гуляли в саду: Лодка с Розкой ходили по дорожкам между кустов одичавшей малины, а Паша, забравшись в кусты и собирая уцелевшие ягоды, громко грызла огурец.
Розка с жаром читала на память неприличные стихи. Лодка качалась, приятно облизывая губы, порою торопливо спрашивала:
— Как? Как?
И удивлялась:
— Вот так память у тебя!
— Он меня, как скворца, учит! — объясняла Розка. — Посадит на коленки, возьмет за уши да прямо и в рот и в глаза и начитывает, и начитывает!
Вздохнув, Лодка задумчиво молвила:
— Докторам все тайности известны! Ах, и смелый он у тебя, — ничего не боится!
— Ничего! А то вот какие стишки еще…
Снова раздался ее торопливый говорок. Когда они проходили мимо Паши, рыжая девушка, сонно взглянув на них, проворчала:
— Эки пакостницы!
— А ты жри, знай! — отозвалась Розка на ходу, точно камнем кинула.
— Да-а, — вздрогнув, задумчиво протянула Лодка. — Какой смелый!
Над малинником гудели осы и пчелы. В зелени ветел суматошно прыгали молодые воронята, а на верхних ветвях солидно уместились старые вороны и строго каркали, наблюдая жизнь детей. Из города доплывал безнадежный зов колокола к вечерней службе, где-то озабоченно и мерно пыхтел пар, вырываясь из пароотводной трубки, на реке вальки шлепали, и плакал ребенок.
— Любишь, как укроп пахнет? — тихо спросила Лодка подругу, но та, не отвечая на вопрос, с гордостью рассказывала:
— Ему — все одинаково, ничего он не боится! Ты слушай…
Оглядываясь, она тихонько начала:
— «Однажды бог, восстав…» Смотри-ка, Симка за нами подглядывает!
Прищурив глаза, Лодка посмотрела.
— И правда! Вот, — тоже стишки умеет сочинять.
— Ну уж! — пренебрежительно мотнув головой, воскликнула Розка. — Юродивый-то!