— В дело ввязалась полиция. Ну, да это мы устроим. По обычаю, надо подписать вам вот эту бумажку.
Неожиданно для себя я спросил:
— Как вы полагаете — струсил я?
Симонов не сразу ответил, он сначала закурил папиросу об окурок старой.
— Нет, этого я не полагаю. Можете верить, я этого не думаю. Но — не время говорить об этом.
И все-таки мы говорили долго, вероятно, час или больше, говорили, стоя друг пред другом. Странное осталось у меня впечатление от этой беседы: каким-то острым углом моего разума я понимал, что Симонов удивлен легкостью и быстротою моего решения не меньше, чем я сам, что он не верит мне, мое спокойствие не нравится, непонятно ему так же, как мне; наконец, я чувствовал, что ему хотелось бы чем-нибудь испугать меня, но он понимал, что испугать меня нельзя.
Мне казалось, что всё, что говорит он, — «ни к чему». Так, «ни к чему» он сообщил, что полковник Осипов весьма восхищался остротой и независимостью моего ума. Я спросил:
— Жив он?
— Умер. Хороший человек был.
— Да, — согласился я.
Симонов отогнал дым от лица резким движением руки и настойчиво добавил:
— Мечтатель был. Что называется — романтик.
— Да, да, — снова согласился я и сказал, что Попов повесился сам, хотя и по моему настоянию. Симонов пожал плечами:
— Пусть будет так.
Всё это было неправдоподобно, и в то же время всё было правдой, умом я хорошо понимал — всё правда. Но ум, наблюдая откуда-то со стороны, молчал, ничего не подсказывая, только любопытствуя.
«Так-то, Карамора! — говорил я сам себе. — Значит: направо кругом — марш?»
Может быть, я всё еще ждал, что кто-то крикнет мне:
«Стой! Куда ты?»
Никто не кричал.
Первое время — месяц, два — только Симонов выделялся из неправдоподобного своей резко подчеркнутой реальностью.
Человек лет пятидесяти, среднего роста, плотный. Седые волосы подстрижены бобриком. Неопределенной формы — «русский» — нос, мягкий, красноватый, небольшие, приличные усы. Глаза светлые, спокойные, даже немножко сонные. Людей такого облика очень много, их встречаешь часто, они водятся во всех сословиях, служат во всевозможных учреждениях, живут на всех улицах, по всем городам. Я привык смотреть на таких людей, как на заурядных и обыденных.
Но вот эта обыденность внешности и придавала Симонову в моих глазах особенно твердую реальность среди всего необыкновенного, чем я жил и что делал. Во всем, что он говорил, обнаруживалось уже знакомое мне отношение наймита, чиновника, которому или непонятны, или совершенно чужды основные и конечные цели его работы. Плохо осведомленный в вопросах истории и политики, он относился совершенно равнодушно к интересам монархии, царя, ко всему, что он призван был защищать, и со вкусом, с удовольствием поругивал буржуазию.
Я спросил: почему он взялся за это беспокойное дело?
— Очевидно — из удовольствия делать его, — сказал он своим хриплым, неглубоким басом, постукивая мундштуком папиросы о крышку портсигара, и усмехнулся ленивой, как бы вынужденной усмешкой, продолжая: — Вы — революционер для своего удовольствия, а я, для моего, враждую с вами, ловлю вас, поймал. Поймал и предложил: давайте охотиться вместе. Вы — согласились. И — отлично. Мне стало еще интереснее.
Тут я впервые, но еще смутно, почувствовал что-то неладное, неверное в нем и вскоре убедился, что под заурядной внешностью этого человека шевелятся мысли не совсем обыкновенные, или, пожалуй, обыкновенно обывательские, но отточенные чрезвычайно остро.
Я пробовал говорить с ним на тему о неравенстве людей, этом, как говорят, единственном источнике всех несчастий жизни, он пожимал плечами, дымил папиросой и спокойно отвечал:
— А я при чем тут? Это не мною устроено, и мне до этого дела нет. И вам — тоже. Испортили вас интеллигенты. Не те книги читали вы. Вам бы почитать «Жизнь животных» Брема.
Всегда в зубах его торчала папироса, пред лицом стояло облако дыма, он щурил глаза, смотрел в потолок и говорил ленивенько:
— Самое большое удовольствие — одурачить, обыграть человека. Вспомните-ка детские игры и, начиная с них, просмотрите всю жизнь: игра в бабки, в мяч, потом игра с девицами, игра в карты, вся жизнь — в игре! Среди вашего брата заметно немало людей, которые играют самими собою.
Он напоминал мне этими словами фракционную и партийную борьбу, удовольствие, которое часто испытывал я, когда мне удавалось «обставить» товарищей.
— Игра и охота — вот это вещи! — говорил Симонов. — Будь у меня средства, я бы уехал в Сибирь, в тайгу, медведей бить. А то и в Африку махнул бы. Охота — великое дело. И суть вовсе не в том, чтоб убить, а чтоб выследить зверя, подержать его под прицелом, испытать в эти минуты свою, человечью, над зверем власть. Убивают всегда из корысти, ради удовольствия никто никого не убивает, только сумасшедшие или в состоянии запальчивости, раздражения, но это ведь тоже ненормально — запальчивость. В том и подлость убийства, что оно все-таки корыстно.
Слушая его, я не очень верил ему, но — думал:
«Так. Если жизнью командуют игроки и охотники, — что же может помешать мне играть ими и самим собою?»
В голове Симонова было какое-то темное пятно, мозговой вывих, затвердевшее место, мозоль.
— Игра. Охота, — говорил он, сводя всю жизнь к этим забавам, но я ему всё больше не верил, зная, как ловко люди строят различные загородки, чтоб отделить себя от жизни, объяснить свое нежелание работы на нее.
Как-то ночью, на конспиративной квартире, мы пили вино, и Симонов сказал: