— Ну, братцы мои, это действительно, что опасные речи! — тревожно говорил Базунов в толпе у забора. — Как начнет их братия, слободские, схлестываться…
Раздались яростные крики:
— Гони его!
— Сдерни со стола-то!
— Зачем гнать? Будет! Надоели нам они, гонения эти!
Солидные люди стали расходиться по домам, осторожно и подавленно перекидываясь тихими восклицаниями.
— Однако!
— Эдак, ежели каждый начнет…
— Что такое, братцы, а?
А Кулугуров громко кричал:
— Отброшены мы и позабыты…
Стороной, держась вдали от людей, тихо шли Тиунов и Кожемякин, оба с палочками в руках.
— Ну что всех дел мастер? — невесело улыбаясь, спрашивал канатчик.
— Что ж, Матвей Савельич! Вот — сами видите!
Стукая палочкой по своему сапогу, кривой вполголоса, медленно и фигурно говорил:
— Правильно изволили вы намедни сказать, что народ — не помнящий родства…
— Давили, видишь ты, давили, да как бы уж и вовсе выдавили душу-то живую, одни ошметки остались…
— А главное — понять невозможно, что значит забастовка эта и чьего она ума?..
— Пойдем чайку попить ко мне…
Но торопясь, они идут по улице, прочь от взволнованных людей, оба степенные, задумчивые.
Люди отходили от толпы, но она не таяла, становилась всё шумнее, оставшиеся на базаре терлись друг о друга, и это нагревало их все более. Явились женщины, их высокие голоса, вливаясь в общий шум, приподнимали его и обостряли отношения: шум пенился, точно крепкая брага, становился все пьянее, кружил головы. Общая тревога не угасала, недоумение не разрешалось — среди этих людей не было сил создать одну мысль и одно чувство; угловатые, сухие и разные, они не сливались в живую разумную силу, освещенную единством желания.
И не о чем было говорить, кроме близких и хорошо знакомых, будничных дел.
Женщины вынесли на улицу домашнее: косые взгляды, ехидные улыбки, и многое давнее, полузабытое, снова начинало тлеть и куриться, ежеминутно вспыхивая то там, то тут злыми огоньками.
— Нет, матушка моя, не-ет! Ты мне за это ответишь!
Говорили о трех кочнах пластовой капусты, украденных с погреба, о том, что Ванька Хряпов не хочет жениться на Лизе Матушкиной и что казначей исхлестал дочь плетью.
Незаметно избили Минакова, он шел но улице, упираясь в заборы руками, плевался кровью, всхлипывал и ныл:
— Господи-и! За что-о?
Свистя и взвизгивая, носился по городу ветер, раздувал шум и, охлаждая сбитых в толпу возбужденных людей, вытеснял их с улицы в дома и трактиры.
Гулко шумели деревья, зловеще выли и лаяли обеспокоенные собаки.
Во тьме, осторожно ощупывая палочкой землю, молча шагал Тиунов, а рядом с ним, скользя и спотыкаясь, шел Бурмистров, размахивая руками, и орал:
— Много ль ты понимаешь, кривой!
Боясь, что Вавило ударит его, Тиунов покорно ответил:
— Мало я понимаю.
А боец взял его за плечи, с упреком говоря:
— И никого тебе не жаль — верно?
Кривой промолчал, вглядываясь в огни слободы, тонувшие где-то внизу, во тьме.
— Верно! — тверже сказал Вавило. — Я — лучше тебя! Мне сегодня всех жалко, всякий житель стал теперь для меня — свой человек! Вот ты говоришь — мещаны, а мне их — жаль! И даже немцев жаль! Что ж немец? И немец не каждый день смеется. Эх, кривой, одноглазая ты душа! Ты что про людей думаешь, а? Ну, скажи!
Не хотелось Тиунову говорить с человеком полупьяным, а молчать — боялся он. И, крякнув, осторожно начал:
— Что ж люди? Конечно, всем плохо живется…
— Ага-а! — слезливо воскликнул Вавило.
— Ну, однако, в этом и сами они не без вины же…
— Во-от! — всхлипывая, крикнул Бурмистров. — Сколько виновато народу против меня, а? Все говорили — Бурмистров, это кто такое? А сегодня — видели? Я — всех выше, и говорю, и все молчат, слушают, ага-а! Поняли? Я требую: дать мне сюда на стол стул! Поставьте, говорю, стул мне, желаю говорить сидя! Дали! Я сижу и всем говорю, что хочу, а они где? Они меня — ниже! На земле они, пойми ты, а я — над ними! И оттого стало мне жалко всех…
Шли по мосту. Черная вода лизала сваи, плескалась и звенела в тишине. Гулко стучали неверные шаги по расшатанной, измызганной настилке моста.
— Стало мне всех жалко! — кричал Вавило, пошатываясь. — И я говорю честно, всем говорю одно — дайте человеку воли, пусть сам он видит, чего нельзя! Пусть испробует все ходы сам, — эх! Спел бы я теперь песню — вот как! Артюшки нет…
Он остановился в темноте и заорал:
— Артюха-а!
Тиунов быстро шагнул вперед и, согнувшись, трусцой побежал к слободе.
— Артюха-а! — слышал он позади хрипящий зов, задыхался и прыгал всё быстрее, подобрав полы, зажимая палочку под мышкой.
— Кривой! Захарыч!
Тиунов по звуку понял, что Вавило далеко, на минутку остановился, отдышался и сошел с моста на песок слободы, — песок хватал его за ступни, тянул куда-то вниз, а тяжелая, густая тьма ночи давила глаза.
Бурмистров, накричавшись до надсады в горле, иззяб, несколько отрезвел и обиженно проворчал:
— Ушел, кривой дьявол. Хорошо!
Он быстро начал шагать посредине моста, доски хлюпали под ногами, — и вдруг остановился, думая:
«А если он в воду упал?»
Подошел к перилам, заглянул в черную блестящую полосу под ногами, покачал головой.
— У-у!
И, махнув рукою, запел:
Мырамы-орное твое личико
И — ах, да поцелуем я ль ожгу…
— Ушел, кривой! Пренебрегаешь? — ворчал он, прерывая песню.
Эх, и без тебя я, моя милая,